nilsky (nilsky_nikolay) wrote,
nilsky
nilsky_nikolay

Categories:

Темпора мутантур, а мы все те же. Часть 2

«Вопрос об отношении России к Западу во второй половине XVIII века»

III
В критических замечаниях Маркса о философии Фейербаха, набросанных весною. 1845 г., есть место, которое небесполезно будет припомнить по поводу только что изложенных мною рассуждений Рэйналя.
Маркс писал: «Материалистическое учение о том, что люди представляют собою продукт обстоятельств и воспитания, и что, следовательно, изменившиеся люди являются продуктом изменившихся обстоятельств и другого воспитания, — забывает, что обстоятельства изменяются именно людьми, и что воспитатель сам должен быть воспитан. Оно необходимо приводит поэтому к разделению общества на две части, из которых одна стоит над обществом». Для примера Маркс указывал на учение Роберта Оуэна, которое в своей теоретической основе действительно было вполне материалистическим. Но материализм знаменитого английского социалиста-утописта был именно материализмом XVIII века, мирно уживавшимся с идеалистическим взглядом на историю. Р. Оуэн, подобно огромному большинству социалистов-утопистов, надеялся, что правительства современных ему цивилизованных стран, поняв свою истинную выгоду, пожелают заняться организацией коммунистического общества и воспитанием своих подданных для жизни и деятельности в нем. Он упускал из виду, что «воспитатель сам должен быть воспитан» и что правители, к которым он обращался, сами воспитывались при таких общественных условиях, какие решительно не могли сделать из них друзей коммунизма.
Эту ошибку гораздо раньше делали его учителя: французские материалисты и вообще просветители. Мы сейчас видели, что она была сделана Рэйналем в его интересных соображениях о возможной судьбе западноевропейского просвещения в преобразованной Петром России. От французских просветителей она прямым путем перешла к передовой русской интеллигенции. Фонвизин повторил ее, оказав, что Россия может выбрать для себя любую «форму». Ее избежали у нас только те материалисты, которым, в их рассуждениях о будущем нашей страны, удалось избежать всякого влияния исторического идеализма. Такими были некоторые (не все) «русские ученики» Маркса. Но еще значительно раньше их таким выступил В. Г. Белинский в известном письме своем, где он утверждал, что Россия будет в состоянии сделать серьезный шаг на пути прогресса только тогда, когда в ней разовьется буржуазия. Белинскому не приходило в голову требовать, чтобы правительство Николая I сознательно принялось служить такой экономической политике, которая, содействуя развитию русского капитализма, вывела бы, наконец, Россию из мертвой точки политического застоя. А Рэйналь требовал этого от правительства Екатерины II. Тут между ними большая разница. Но если отвлечься от этой разницы, то придется признать, что как во взгляде Рэйналя, так и во взгляде Белинского и в соответствующем взгляде «русских учеников» Маркса было много общего. И у Рэйналя, и у Белинского, и у «русских учеников» Маркса будущая судьба нашего прогресса ставилась в самую тесную причинную связь с будущим ходом русского экономического развития. А это значит вот что.
Фонвизин, субъективисты и легальные народники, полагавшие, что Россия может, не в пример Западу, выбрать для себя «любую форму» дальнейшего развития, рассуждали в духе того, в большой степени свойственного миросозерцанию просветителей, идеалистического элемента, под влиянием которого Дидро мог, — в цитированной выше записке, — радоваться отсталости России, а Рэйналь мог приурочивать всю будущность русского прогресса к просвещенному деспотизму северной Семирамиды. И наоборот. Белинский и «русские ученики» Маркса, утверждавшие, что дело русского прогресса будет иметь под собою твердую почву только тогда, когда в России разовьется капитализм, рассуждали в духе того, тоже свойственного миросозерцанию просветителей, материалистического элемента, под влиянием которого энциклопедисты говорили, что чувства и взгляды человека определяются окружающей его средой, а тот же Рэйналь писал, что ничего не выйдет из попыток насадить западноевропейское просвещение в такой стране, где отсутствует третье сословие, составляющее главную отличительную особенность новейшего западноевропейского общества.
Многотомный труд Рэйналя произвел большое впечатление на передовых русских людей последней четверти XVIII века. Его внимательно читал автор «Путешествия из Петербурга в Москву». И, конечно, Рэйналю в немалой мере обязан был Радищев тем своим настроением, которое он выражал словами: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвления стала. Обратил взоры мои во внутренность мою — и узрел, что бедствии человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы». Но уже из этих слов видно, что наиболее сильное впечатление Рэйналь произвел на Радищева не материалистическими замечаниями своими о возможной судьбе русского просвещения, а общими, по правде сказать, не всегда свободными от риторики, соображениями о бедствиях угнетенного человечества. Вообще, материалистическая мысль о развитии третьего сословия, как о необходимом предварительном условии прогрессивного движения в области идей и знаний, не привилась в передовой русской литературе XVIII столетия.
Разумеется, мысль эта не осталась неизвестной русским читателям. Сама Екатерина обещала, как мы знаем, г-же Жоффрэн завести в России третье сословие. В своем «Наказе» (§ 317), она, «грабя» французских просветителей, провозгласила: «Торговля оттуда удаляется, где ей делают притеснение, и водворяется тамо, где ее спокойствия не нарушают». Но законодательная деятельность нашей Семирамиды направлялась главным образом на защиту интересов дворянства и уж ни в каком случае не была руководима заботой о том, чтобы обеспечить будущее торжество свободы в России.
Люди, мечтавшие у нас о свободе, были тогда, в области общественно-исторических идей, идеалистами, между тем как на правой стороне, — точнее в центре, — нашей тогдашней интеллигенции мы встречаем писателя, имевшего известную склонность к историческому материализму. Это был Иван Никитич Болтин (1735 — 1792). Он заимствовал у французских писателей материалистическое учение о решающем влиянии «климата» на общественно-политические отношения.

IV
М. О. Коялович сказал, что И. Н. Болтина можно, не без некоторого основания, назвать предтечею славянофилов. Для этого, действительно, есть некоторое основание. В сочинениях автора «Примечаний на Леклерка» встречаются мысли, занявшие почетное место в славянофильской теории. Я теперь же отмечу их.
«О России судить применяйся к другим государствам Европейским, есть тож, что сшить на рослого человека; платье, по мерке снятой с карлы, — писал Болтин. — Государства Европейские, во многих чертах, довольно сходны между собою; знавши о половине Европы, можно судить о другой применялся к первой, и ошибки во всеобщих чертах будет не много; но о России судить таким образом неможно, понеже она ни в чем на них не похожа, а особливо в рассуждении физических местоположений ее пределов».
Читатель сам видит, что здесь перед нами одно из главных положений славянофильства. В XIX веке оно так часто повторялось у нас, что его усвоили даже западники, — например, Белинский. И любопытно, что из этого общего теоретического положения Болтин делал известные практические выводы, тоже нередко выдвигавшиеся славянофилами.
Признавая, что Россия ни в чем не похожа на западные страны, Болтин не должен был сочувственно смотреть на Петровскую реформу. Правда, он не осуждал ее: он был слишком осторожен и, к тому же, слишком усердно читал «Словарь Бэйля», чтобы решиться на это. Но в его суждениях о ней слышится неодобрительная нота. Вот пример.
Леклерк сказал в своей истории, что московское правительство запрещало ученым других стран приезжать в Россию, а русским ездить за границу для своего просвещения. На это Болтин возражал, что ученым других стран никогда не был запрещен приезд в нашу страну, а что касается отъезда русских за границу, то для его запрещения было вполне достаточное основание: чтобы извлечь пользу из заграничных поездок, требовался «зрелой разум и утверждение в отеческом законе и нравах. Людям молодым, ненадежного ума и поведения, недозволяем был выезд, из мудрыя предосторожности, чтоб не заразить их вредными новостями».
Болтин утверждает, что последующий опыт вполне подтвердил правильность опасений старого московского правительства.
«С тех пор, как юношество свое стали мы посылать в чужие краи и воспитание их вверять чужестранцам, нравы наши со всем переменилися; с мнимым просвещением насадилися в сердцах наших новые предубеждения, новые страсти, слабости,, прихоти, кои предкам нашим были неизвестны: погасла в нас любовь к отечеству, истребилася привязанность к отеческой вере, обычаям и проч.; и так мы старое позабыли, а нового не переняли, и став непохожими на себя, не зделалися тем, чем быть желали».
Порчу русских нравов под влиянием западного просвещения Болтин объяснил тою торопливостью, с которой велось дело преобразования: «Захотели зделать то в несколько лет, «а что потребны веки; начали строить здание нашего просвещения на песке, не зделав прежде надежного ему основания».
Болтин оставил неразъясненным, в чем должно было состоять надежное основание нашего просвещения. Он ограничился тем замечанием, что «надобно начать хорошим воспитанием, а кончить путешествием», и что Екатерина II принимает «ко исправлению поврежденного благонадежнейшие средства». Эта одобрительная ссылка на просветительные меры Екатерины II, которая покровительствовала Болтину и которую он не переставал осыпать похвалами, показывает, как мало настоящего славянофильства было во взглядах этого своеобразного Стародума, воспитавшегося на энциклопедистах.
Замечание о том, что реформы, подобные Петровской, могут быть совершены лишь в течение «веков», дает нам ясное понятие об его консервативном темпераменте, роднящем его с нашими славянофилами XIX столетия. Роднило его с ними и то, что он не одобрял перенесения Петром столицы из Москвы в Петербург. Болтин, писал, что назначение Петербурга столицей русского государства неприятно было дворянству, равно как и всему русскому народу. И, по его мнению, к этому имелась основательная причина: «отдаление от средоточия Государства, пошва неплодная, климат суровой, местоположение низкое и болотное, дороговизна хлеба и съестных припасов, кои должно привозить за несколько тысяч верст, отдаление превеликое от домов всех служащих вообще и проч.».
Всякий согласится, что в этих соображениях очень много справедливого. Неудобства перенесения столицы в Петербург хорошо знали и наши западники XIX века, часто писавшие на тему: «Петербург и Москва». Но в глазах западников неудобства эти с избытком искупались тем, что духовная атмосфера новой столицы, — этого «окна в Европу», — была более благоприятна для дальнейшей европеизации России, нежели атмосфера консервативной Москвы. В их головах не возникал вопрос о возвращении правительства в столицу Великороссии. Напротив, славянофилы кричали: пора домой! (вспомним И. С. Аксакова) И в этом отношении И. Н. Болтин тоже был их предтечею.
Он признается, что при соображении всех перечисленных им обстоятельств «прийдет мысль в голову, без намерения прорицать будущее, что поздно или рано должно будет Петербург оставить и перенести Столицу на прежнее место, или на другое обоих выгоднейшее. Пропасть сия, все сокровища государственные пожирающая и никогда наполниться не могущая, заставит когда-нибудь помыслить о прекращении сих иждивений и трудов от напрасной гибели. Чтоб была Москва если б все оные употреблены были на нее!»
Мысль о перенесении столицы из Петербурга в Москву приурочивалась славянофилами к настоящему времени. Болтин приурочивал ее к более или менее отдаленному будущему. Но главное различие не в этом. Оно в том, что он охотно мирился с перспективой перенесения столицы из Петербурга не в Москву, а в другое место, «обоих выгоднейшее». Хотя он и защищал временами наш старый московский быт, однако у Болтина не было того исключительного, принципиального пристрастия к нему, которым так отличались в XIX веке последовательные славянофилы и в силу которого Москва служила для них как бы символом русских «начал», противоположных западноевропейским. Вот это-то отсутствие у Болтина принципиального пристрастия к этим «началам» и не позволяет называть его, без очень больших оговорок, предтечею нашего славянофильства.
В. О. Ключевский чувствовал необходимость таких оговорок, называя Болтина «своего рода боковым предком славянофильства». И он же мимоходом указал, почему родство Болтина со славянофилами может считаться только боковым; по его чрезвычайно удачному замечанию, автор «Примечаний на Леклерка» выступал, в размышлениях об исторических судьбах России, со своим любимым словарем Бэйля в руках. К этому надо прибавить одно: Болтин выступал также с «Essai sur les moeurs» Вольтера. Понятно, что славянофилы этой его склонности к Бэйлю, Вольтеру и всей вообще французской просветительной литературе ни за что не одобрили бы. Привычки их мысли были совсем другие. Им неприятна была та рассудочность, которая свойственна была всем образованным людям XVIII века и в частности Болтину. Вдобавок он все-таки хотел поставить свое объяснение исторического процесса на материалистическую основу, между тем как славянофилы были идеалистами до конца ногтей. Наконец, — last not least, — у него нет и следа того противопоставления славян другим народам Европы, которым так дорожили славянофилы. Он даже говорил, что, хотя, конечно, славяне были в числе наших предков, но они совершенно слились с русскими, — так называл он соплеменников Рюрика, — и потому в наших жилах едва ли осталась хоть капля чисто славянской крови. Таким образом, если Россия ни в чем не походила, по его мнению, на Запад, то он объяснял это вовсе не племенными нашими особенностями. Да оно и понятно: для него главное дело было в климате, а не в расе.
В своих «Примечаниях на Леклерка» Болтин говорит, что «некоторые, любящие попускаться в крайности, климату более надлежащего» могущества присвояли, и все перемены в людях и государствах из него выводили; другие, напротив, все от него отняли и оставили его без силы и действия». К числу первых он относил Монтескье («Монтескю»), к числу вторых, не совсем основательно, «Гелвеция». Самого себя о« причислял к тем, которые держатся средней дороги, т. е. «хотя и полагают климат первенственною причиною в устроении и образовании человеков, однакож и других содействующих ему причин не отрицают». Однако из дальнейших его объяснений выходит, что он был как будто ближе к крайним сторонникам теории климата, нежели к «Гелвецию». Он утверждал, что климат имеет главное влияние на «наши тела и нравы; прочиеж причины, яко воспитание, форма правления, примеры и проч., суть второстепенные или побочные: они токмо содействуют или, приличнее, препятствуют действиям оного».
Чтобы убедить своих читателей в важном значении климата, наш автор приводит примеры, иногда очень мало достоверные. Растения, перенесенные из' одного климата в другой, видоизменяются. Овцы с курдюками, попадающие из киргизских степей в Россию, тоже приобретают другую «природу». Арапы (т. е., должно быть, негры. — Г. П.), переселившись в Европу, становятся белыми, а европейцы, переселившиеся в Африку, «перерождаются, по нескольких коленах, в черных (!), и весь оклад лица получают такой же каков у тамошних жителей». Из всего этого делается вывод, что перемена климата вызывает в растительных и животных организмах очень важные перемены: А так как тело и душа «очень тесно сопряжены, то все, что устрояет, образует и изменяет тело, теж действия производит и над душею».
Слова: «теж действия», очевидно, имеют здесь не тот смысл, что если у европейца, переселившегося в Африку, чернеет кожа, то и душа из белой превращается в черную. Но как же следует понимать их? Болтин, по-видимому, сам чувствует, что сказанное им до крайности неясно. Он старается пояснить и подкрепить свою мысль новыми примерами, заимствуя их на этот раз отчасти у древних писателей. Вслед за Витрувием, он повторяет, что в южных странах «люди боязливы, ради малого количества крови, но по причине чистого воздуха, мыслят живее и поспешнее; в северных же странах жители суть медлительного рассуждения; но к войне способны, крепки, храбры и бесстрашны». Допустим, что это так, хотя и легко было бы обнаружить слабые стороны подобных выводов и соображений. Главная задача теории заключается здесь в том, чтобы выяснить, каким же образом обусловленное «чистым воздухом» более живое и поспешное мышление южных народов отражается на ходе их общественного развития и в чем обнаруживается причинная связь «медлительного рассуждения» и храбрости северных народов с общественным строем и историей северных государств. Но этой задачи сторонники учения о преобладающем значении климата никогда не могли решить. Очень понятно — почему: невозможно дать научное объяснение такой связи явлений, которая не существует в действительности. Вероятно, Болтин потому и высказался в пользу средней дороги, что убедился в неразрешимости указанной задачи. Но его «средняя дорога» не вела никуда.
Во-первых, сам «Монтескю» никогда не пытался объяснить действием' климата все перемены в людях и государствах. Он вовсе не был таким крайним, каким его считал Болтин; на самом деле он апеллировал к «второстепенным или побочным» причинам гораздо чаще, нежели к климату.
Во-вторых, Болтин все-таки признал, что климат имеет главное влияние на наши тела и нравы. Поэтому в своих рассуждениях об исторических судьбах народов он обязан был прежде всего считаться с климатом. Так, если Россия ни в чем не похожа была, по его мнению, на западные страны, то следовало объяснить эту ее самобытность своеобразным изменением русских тел и нравов под влиянием нашего климата. Но, повторяю, это невозможно было сделать. Да Болтин даже и не попытался направить в эту сторону работу своей теоретической мысли. Он удовольствовался «второстепенными или побочными причинами», при чем и тут обнаружил большой эклектизм и значительную неясность мысли.
Если климат имеет главное влияние на наши тела и нравы, то очевидно, что такие важные стороны народной жизни, как «воспитание» и «форма правления», определяются его действием: тела к нравы, видоизмененные этим действием в известном направлении, должны обусловливать своими свойствами одну форму правления и одни приемы воспитания, а те тела и нравы, которые климат изменил в ином направлении, непременно вызовут к жизни иную форму государственного устройства и иное воспитание. Кто не признает причинной связи правления и воспитания с климатом, тот не должен признавать влияние климата главным, т. е. преобладающим. А если он все-таки считает его таковым, то попадает в противоречие с самим собою. Болтин и попал в такое противоречие. И, как всегда бывает в подобных случаях, это его коренное противоречие выразилось в множестве «второстепенных или побочных».
Всего лучше видно это из рассуждений нашего автора о «вольности» в ее отношении к России.

V
Как ни велико было легкомыслие Леклерка, он правильно отметил некоторые, наиболее печальные, явления тогдашней русской жизни. Порабощение трудящейся массы и деспотизм правительства подверглись решительному его осуждению, выраженному, правда, не всегда умно и всегда очень крикливо. В одном месте своей истории он высказал ту, несомненную тогда для передовых французских деистов, мысль, что свобода есть самый драгоценный изо всех даров, полученных людьми от бога. Болтин не решился оспаривать эту мысль, хотя он и мог бы, по его словам, сделать тут кое-какие ограничительные замечания. Но он нашел нужным поставить вопрос:
«Во всяком ли состоянии, во всякое ли время и всякому ли народу одинакая приличествует свобода или, по различению оных, с некоторым исключением, изъятием, с некоторыми условиями, предписаниями, правилами?».
На этот вопрос он ответил, что нам не «приличествует» та свобода, какую без вреда для себя могут вынести народы Запада: «Земледельцы наши Пруской вольности не снесут, Германская не зделает состояния их лучшим, с Францусскою помрут они с голода, а Английская низвергнет их в бездну погибели».
У нас вместо вольности существовало тогда крепостное право. Не желая, чтобы его сочли «апологистом» рабства, Болтин признавал, что следует ограничить власть помещика над крестьянином, но сейчас же оговаривался, что это может быть лишь в более или менее отдаленном будущем и во всяком случае лишь после того, как наши крепостные «созреют» для свободы. Таким образом выходило, что впредь до лучших времен именно крепостное право и являлось тем видом «вольности», который наиболее «приличествовал» русскому земледельцу. Отчего же это было так?
Не ясно ли, что и это парадоксальное явление должно было объясняться действием климата? Однако мы тщетно стали бы искать подобного объяснения его у нашего автора. Напротив, мы находим у него такие теоремы, из которых следует, что русскому народу приличествует не рабское состояние, а как раз вольность. Он сам говорил, — и это действительно было согласно с его теорией климата,— что «все вообще древние Северные Народы вольность за первейшее благо, а рабство за гнуснейшее и посрамительнейшее для человечества состояние признавали». Наш народ он относил к числу северных. Стало быть, население древней Руси тоже должно было испытать на себе облагораживающее влияние климата. И сам Болтин отмечает, что во времена первых князей у нас рабами «не иные были, как токмо пленные; прочииж чиностояния государственные были вольные». Чем же вызван был наш переход от вольности к неволе? По теории Болтина, действие климата иногда «учиняется бессильным», вследствие влияния причин побочных. Именно этим влиянием объяснял он то, что «нынешние наши нравы со нравами наших праотцов никакова сходства не имеют». К побочным причинам и следовало, значит, обратиться для объяснения того исторического парадокса, что русские земледельцы, так сильно дорожившие вольностью во времена Рюрика, Олега и Игоря, в XVIII века оказались неспособными «сносить» ее блага.
Побочные причины, парализующие действие климата, «суть многие и различные, — говорит Болтин, — яко, обхождение с чужими народами кои прежде были незнакомы, чужестранные ества и пряные коренья имеющие влияние в кровь, образ жизни, обычаи, переменная (т. е., по-видимому, измененная. — Г. П.) одежда, воспитание, промыслы и проч.».
Какие же промыслы, какие сношения с другими народами, какие перемены в воспитании и одежде, какие «пряные коренья» отняли у русского земледельца его любовь к вольности и предрасположили его к рабскому состоянию? На эти неизбежные вопросы Болтин не отвечает. Он ограничивается простым констатированием фактов: тогда-то наши крестьяне были свободны; тогда-то их свобода была ограничена, и, наконец, тогда-то они были совершенно сравнены с рабами (холопами). Факты указываются им правильно: он был в свое время едва ли не самым лучшим знатоком истории русского крепостного права. Но причинная связь исторических явлений остается у него здесь совершенно не рассмотренной. Это отчасти объясняется тем, что он, вопреки своей собственной оговорке, был несомненным «апологистом» крепостного права и опасался, что рассмотрение причин, его породивших, может навести на размышления, не совсем приятные дворянству. Но в гораздо большей степени сказывается здесь бессилие теории: Болтин не в состоянии был бы найти согласное с его теорией климата объяснение процесса возникновения на Руси крестьянской неволи.
На основе народного закрепощения вырос в России тот государственный строй, который иностранцы почти единогласно называли деспотическим. Болтину не нравилось это название. Он старался доказать, что оно неприменимо к нашему политическому порядку. Мы скоро увидим, насколько удалось ему это. А пока заметим, что, не будучи в состоянии уяснить себе причины, уничтожившие у нас «вольность» крестьянской массы, Болтин не мог понять и тех исторических причин, которые вызвали появление у нас неограниченной монархии.
Как мы уже знаем, он признавал, что на Руси, по крайней мере при первых варяжских князьях, все «чиностояния государственные были вольные». Это он высказывал не один раз. Так, споря с Леклерком об известном замысле верховников, он говорит: «Прежде Рурика, при Рурике и после Рурика, до нашествия Татарского народ Руской был вольной. Власть великих и удельных Князей была умерена или срастворена властию Вельмож и Народа». Правда, он и тут не избежал противоречия с самим собою. В другом месте мы узнаем от него, что «все государства началися правлением монархическим или самодержавным, которое есть естественнейшее и удобнейшее из всех других правлений». Вполне согласно с этим вторым своим взглядом изображал он там и русскую историю. «Многие веки, — писал он, — потребны были для того, чтобы достигнуть Новгородцам до правления народного, и не иначе как по сильных и жестоких области их потрясениях». И странно, что он не только не заметил этого противоречия, но воображал, будто мысль о самодержавной монархии, как о самой естественной исходной точке государственного развития, была высказана и доказана им еще в «Примечаниях на Леклерка». Как бы там, однако, ни было, ясно, что мысль о первоначальной вольности русского народа более соответствует как исторической истине, так и учению Болтина о климате: ведь согласно этому учению все северные народы любили вольность. И вот спрашивается: почему русский народ отказался от вольности и установил у себя неограниченную монархию?
Так как он оставался, по словам Болтина, вольным вплоть до нашествия татарского, то надо предполагать, что это нашествие и послужило тою побочною причиною, которая превозмогла естественное влияние на русский народ северного климата. Но что же изменилось у нас при татарах?
Как говорит Болтин, «все летописи являют и многие грамоты Татарские свидетельствуют», что монгольские завоеватели Руси ограничивались сбором дани через своих баскаков, предоставив ее населению управляться по своим собственным законам и обычаям. Если это было так, то непосредственным влиянием татарского ига никак нельзя объяснить возникновение у нас неограниченной монархии. Остается апеллировать к посредственному влиянию татар, т. е. обратить внимание на те новые на Руси общественно-политические нужды и на те, новые там, сочетания общественно-политических сил, которые, возникнув под влиянием татарского ига, должны были вызвать постепенное усиление власти русских князей. Но по этой части мы вовсе не находим у Болтина сколько-нибудь плодотворных указаний. У него выходит, что татарское иго, наоборот, причинило ослабление у нас «власти начальства».
Невозможно представить себе, каким образом историческое явление, ослабившее власть начальства в среде вольного русского народа, могло привести к возникновению и упрочению неограниченной власти государей. В своей философии истории русского государства Болтин в сущности не пошел дальше Татищева, исторические исследования которого имели на него сильное влияние. Ему так плохо удалось поставить наш политический порядок в связь с нашим климатом или хотя бы только с наиболее значительными из «побочных» общественных причин, что, когда ему пришлось защищать этот порядок от нападений на него Леклерка, он покинул точку зрения закономерности исторических явлений и отступил в область отвлеченных рассуждений о том, какое именно политическое устройство должно быть предпочтено всем остальным. Основываясь на том, что «ум единого удобнее может придпринимать и совершать важное и великое, нежели умы многих»; что «без единоначальства всякое политическое тело не имеет надлежащия сразмерности», что «болезни Монархические суть мимо-ходящие, легкие; а болезни Республики тяжкие и неисцельные», он умозаключил, что «монархическое правление, содержа средину между Деспотичества и Республики, есть надежнейшее убежище свободе».
Tags: Плеханов, чужое
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments