nilsky (nilsky_nikolay) wrote,
nilsky
nilsky_nikolay

Category:

Темпора мутантур, а мы все те же. Часть 3

«Вопрос об отношении России к Западу во второй половине XVIII века»

VI
Как бы мы не относились к этому выводу, совершенно очевидно, что Болтин получил его, держась чисто рационалистического метода. Вот почему я не могу согласиться с П. Н. Милюковым, который отвержение этого метода считает главной заслугой Болтина в области философии русской истории.
П. Н. Милюков назвал Болтина представителем первого цельного органического взгляда на русскую историю. Но автор «Примечаний на Леклерка» не заслужил такого лестного отзыва. У него не было и не могло быть такого взгляда ни на историю вообще, ни на русскую историю в частности. Его заслуга ограничивается тем, что, неудовлетворенный историческим идеализмом, он попытался, — только попытался, — выработать себе «органический взгляд» на историю, для чего и обратился к одной из тогдашних разновидностей (зачаточного) исторического материализма. К сожалению, выбор его пал на ту из них, которая была бесплодна уже по самой своей природе. Именно по причине этого неудачного выбора исторический взгляд Болтина оказался чуждым даже той относительной — в сущности, далеко и далеко еще не полной — стройности, которая достижима была, пожалуй, уже в XVIII столетии при вдумчивом отношении к существовавшим тогда зачаткам правильного объяснения истории с точки зрения материализма. Как сильно отличается в этом отношении неуклюжая, беспомощная попытка Болтина от замечательной попытки Гельвеция!.
Другой, не менее почтенный, русский исследователь сделал следующее неожиданное замечание: «Боимся взвести напраслину на современных Болтину русских мыслителей, утверждая, что они предвосхитили гегельянское понимание разумности существующего; но что живущие люди своим неразумением могут испортить существование себе и своим ближайшим потомкам — это, по крайней мере у Болтина, высказывается не раз явственно и даже настойчиво».
Что живущие люди могут своими неразумными действиями испортить жизнь как самим себе, так и своим потомкам, это такая истина, в какой никто, никогда и нигде не сомневался. Поэтому ее признание отнюдь не составляет ни научной, ни публицистической заслуги.
Далее. Покойный профессор был прав, опасаясь утверждать, что современные Болтину русские мыслители предвосхитили гегельянское понимание разумности существующего или, точнее, — действительного. Учение о разумности действительного предполагает монистический взгляд на историю, совершенно отсутствовавший у русских людей XVIII века. Мы только что видели это как раз на примере Болтина.
Но если монизм Гегеля как нельзя более далек от исторического воззрения Болтина, то он все-таки облегчит нам понимание некоторых особенностей этого воззрения.
Сисмонди, в своей «Истории итальянских республик», писал, что правительство есть самая действительная причина характера данного народа. По его мнению, это теоретическое положение составляет один из важнейших выводов, к которым приводит изучение истории. И это положение было почти общепризнано в исторической и публицистической литературе XVIII века.
С другой стороны, писатели этого века редко сомневались в том, что государственное устройство всякой данной страны, — а, следовательно, и свойства ее правительства, — обусловливаются нравами, т. е. характером ее населения. Таким образом, полагалось, что народный характер определяется правительством, а правительство — народным характером. Этот противоречивый вывод сначала представляется безусловно нелепым; но при ближайшем рассмотрении он оказывается правильным, хотя лишь в известном, очень ограниченном смысле. Совершенно неоспоримо, что между характером всякого данного народа и его правительством существует взаимодействие. И так как оно существует в действительности, то оно имеет полное право на признание со стороны науки. Это превосходно выяснено было именно Гегелем. Однако монист Гегель прибавлял к этому, что наука не может довольствоваться понятием взаимодействия. Чтобы оно не заводило нас в безвыходные противоречия, научный анализ должен проникнуть глубже: он должен выяснить происхождение тех сторон общественной жизни, взаимодействие которых признается им за неоспоримую истину. Такое выяснение более или менее удается только при монистическом взгляде на историю. Эклектики принуждены довольствоваться понятием взаимодействия, что не мешает им, конечно, приписывать большее или меньшее значение той или другой стороне общественной жизни.
Болтину не удалась его попытка выработать себе монистический, (материалистический) взгляд на историю. Нам уже известно, что он сам объявил себя сторонником «средния дороги». Но в своем эклектизме он шел значительно дальше, нежели хотел и сознавал. Усвоенная им, — хотя бы и с эклектическими оговорками, — теория климата не дала ему теоретической возможности разрешить антиномию: формы правительства (и «законы») определяются нравами, нравы — законами (формой правительства). Поэтому он вообразил, что следует превратить эту антиномию в орудие научного анализа.
Довольствуясь эклектическим понятием взаимодействия, он, в противность многим другим писателям XVIII века, приписывал нравам большее значение, нежели законам. «Удобнее законы сообразить нравам нежели нравы законам, — писал он, — последнего без насилия зделать не можно. Солон давши Афинянам Законы сказал: я издал законы не лучшие из возможных, но лучшие из приличествующих Афинянам; разумея что мог бы он и лучшие зделать, но они были бы не сообразны нравам Афинян и следовательно были бы для них неудобны, не приличны». К этому сводится та идея, с помощью которой Болтин, по мнению П. Н. Милюкова, соединил в одно целое все подготовленные Татищевым данные для истории русского законодательства. Можно сказать больше: к этому сводится весь «органический» взгляд Болтина на русскую историю. И легко убедиться, что этот взгляд «органически» таил в себе все противоречия, неизбежные там, где исследователь довольствуется точкой зрения взаимодействия.
В одном из своих возражений Леклерку Болтин писал, что «характиры племен зависят от состояния общества, под коим они живут, и постановлений политических учрежденных между ними». Если мы поставим это положение рядом с тем, что говорил наш автор выше о зависимости законов (т. е. постановлений) от нравов (т. е. от характеров племен), то и у него выйдет, — как выходило у большинства просветителей XVIII века, — что нравы определяются законами, а законы — нравами. Тут так много эклектизма, что совсем не остается места для «органического» взгляда на исторический процесс.
Отзыв Болтина о труде Леклерка очень суров: «Все что вы ни написали остается праздным и бесполезным, понеже из него никакова упражнения уму зделать не можно». Суровый отзыв этот недалек от истины. Русская история Леклерка была, в общем, весьма неудачна. Болтин бесконечно превосходил этого французского писателя знанием русской истории и русской жизни. В его примечаниях есть много весьма ценных частностей. Но его философские соображения о ходе русского исторического процесса совсем неудачны. Из них тоже «никакова упражнения уму зделать не можно». Я уже сказал, что главная причина неудачи, постигшей Болтина, в этом случае состояла в полной ошибочности его точки исхода.
Если Болтин настаивал на том, что «легче законы сообразить с нравами, нежели нравы с законами», то это объясняется консервативным характером его образа мыслей. Петровская реформа не нравилась ему своей крайней стремительностью. Осуждая эту стремительность, он тем самым напоминал Екатерине II, что и ей не следует торопиться с серьезными реформами, особенно с изменением быта крестьян. Исходя из того теоретического положения, что законы должны соображаться с нравами, а не наоборот, легко было до бесконечности отговариваться от освобождения крестьян указанием на их умственную отсталость, т. е. на те самые «нравы», которые порождались крепостным правом. «Апологисты» крепостничества никогда и нигде не хотели понять, что, ссылаясь на эти нравы, как на главный довод против освобождения, они вращаются в безвыходном логическом кругу.

VII
Что Болтин был «апологистом» рабства, это не может подлежать никакому сомнению. Подобно Фонвизину, он уверял, что, несмотря на крепостное право, положение «земледельца» в России менее тягостно, нежели на Западе. Русский земледелец не имеет понятия о тех налогах и податях, какие платятся тамошними земледельцами, и в «полной безопасности» пользуется плодами своих трудов. «Правда что состояние крестьян помещичьих не всех есть равное, — соглашается он, — некоторые из них, по жестокосердию и нечувствительности господ их, обременены оброками и работами тяжкими и едва сносными; но большая часть и из сих живут в довольстве и покое, следовательно и не признают состояния своего несносным». Немного ниже он говорит, что «большая часть наших крестьян больше имеют прихотей нежели должно, и по мере способностей ко удовлетворению сих кичатся нарядами выше состояния своего».
Приемы, которые употребляет Болтин, сравнивая положение русского народа с положением народной массы в западноевропейских государствах, заслуживают внимания ввиду того, что В. О. Ключевский видел в исследованиях нашего автора зародыш сравнительного исторического метода.
Вот хороший пример. Болтин хочет доказать, что наши «работные люди» лучше удовлетворяют свои материальные потребности, нежели французские. Для этого он ссылается на Мерсье, в своем известном сочинении «Tableau de Paris» описавшего бедность трудящегося населения Парижа и, между прочим, и те жалкие харчевни, в которых столовались парижские каменщики. Весьма оппозиционно настроенный Мерсье, конечно, не пощадил при этом красок. У него получилось до последней степени печальная картина. И вот рядом с этой печальной картиной Болтин ставит очерк жизни русских рабочих, написанный им самим в совершенно других тонах.
«Похожа ли пища наших работных людей на сию? — спрашивает он. — Самый беднейший человек, которой роет землю, рубит дрова и тому подобные черные работы исправляет, получая в день от 35 до 40 копеек, ест два раза в день добрые щи с мясом и кашу с маслом; а в воскресные дни пироги с начинкою, блины и тому подобные кушанья, не меньше сытные, сколь и вкусные; не говоря о плотниках, каменьщиках и тому подобных ремесленых людях, кои гораздо лучшее сказанного дают себе содержание. И среднего состояния люди в Париже хуже едят, нежели наши все вообще ремесленники и крестьяня в привольных местах живущие».
В результате такого сравнения получается отрадный вывод: «у нас все напротив». Действительно, напротив. [Те русские люди, которые хоть немного склонны были у нас тогда смотреть на крепостное право непредубежденными глазами, отзывались совсем иначе о положении нашего крестьянина. «Я не нахожу беднейших людей, как наших крестьян, — писал А. Я. Поленов, — которые, не имея ни малой от законов защиты, подвержены всевозможным не только в рассуждении имения, но и самой жизни, обидам, и претерпевают беспрестанные наглости, истязания и насильства; от чего неотменно должны они опуститься и придти в сие преисполненное бедствий... состояние, в котором мы их теперь действительно видим». («Записка о крепостном состоянии крестьян в России», см. «Русский Архив», 1865 г., стр. 293.)]
Следующие строки всего лучше характеризуют отношение Болтина к крепостному праву в современной ему России.
«Нельзя чтоб некоторые не жаловалися на состояние рабства своего, быв, по несчастью, подвержены господам жестоким; но говоря вообще, а особливо относительно к крестьянам государственным, не есть сие софизма, самолюбие и жестокости Вельмож, но самая истинна, опытами доказанная, что крестьяне Руские не почитают состояния своего несчастным, в рассуждении рабства; а особливо те из них, которые живут во изобилии, в довольстве и покое. Они о лучшем состоянии и воображения себе зделать не могут; а чего не понимают, того и желали не могут: щастие человеческое зависит от воображения».
Русский народ даже и «воображения себе зделать не может» той самой вольности, которой он должен был бы дорожить под влиянием северного климата. Так велико было действие «побочных причин» в нашем историческом процессе! Ну, а если у русского крестьянина все-таки возникнет некоторое представление о вольности? Это будет совсем нехорошо. Болтин с огорчением говорит:
«С тех пор, как слабые лучи мнимого просвещения, по отражению от господ худо воспитанных, (коснулися слегка и до служащих им... примечено уменьшение в рабах преданности и усердия к господам своим». Однако его сильно« утешает то обстоятельство, что «сие просвещение не достигло еще до живущих по деревням, и не распростерло вредных своих содеятельностей на всех их». Хорошее воспитание состояло, как видно, в том, чтобы мириться с неволей.
В одной из предыдущих глав я уже обращал внимание читателя на то, что в нападках наших сатириков на тогдашнюю русскую французоманию слышалась подчас консервативная нота. У Болтина, очень резко осуждающего наше увлечение иностранными нравами, такая нота слышится еще более явственно. Следует помнить, что Леклерк раздражал его не только легкомысленными суждениями своими о России. Ему не нравилось в Леклерке также его пристрастие к законодательным новшествам. В своих возражениях ему он говорил: «Поражая злоупотребления и отъемля слабости пороков, беречься надобно чтоб не уменьшить силу добродетелей: неумеренное исправление причиною было разрушения многих царств. Исправляя обычаи и нравы, должно быть весьма осторожно».
Тут он выражается даже гораздо решительнее, чем Стародум в известном разговоре своем с Софьей. Но тут он рассуждает все-таки в том же духе. А вот мнение, которого мы не слыхали даже от Стародума: «Примечено многими, что с тех пор как стали мы устранятися обычаев наших предков и начали жить, сообразуйся иностранным, зделалися мы слабее, чаще подвержены стали быть болезненным припадкам, и меньшее число из таковых до глубокой старости доживают. Главными тому причинами, по моему скудоумию, полагаю уничтожение обычая ходить в бани и введение французской поварни».
К этой воркотне усердного читателя Бэйля и Вольтера с самым живым сочувствием отнеслись бы Стародумы времен Кантемира. Вероятно, одобрили бы эти Стародумы и экономические взгляды ученого генерал-майора.
Болтин был против заведения у нас торгового флота. Он желал, чтобы Россия навсегда лишилась «прибытков», связанных с корабельным делом, «обратив тех людей, кои должна бы была она употребить на кораблях, в другие промыслы и упражнения собразнейшие нашему состоянию, климату и местоположению». Какие же именно? «Все, что служит к роскоши, да будет заимствовано от услуг иностранных, — отвечает Болтин, — а своих оставим упражняться в существенных потребностях для жизни: земледелец и воин да будут свои». И как будто желая сделать привлекательной экономическую политику этого рода, он указывает на Спарту, где «Лакедемонцы все были воины, а Илоты все земледельцы».
Столь сочувственное воспоминание о социальном строе, целиком опиравшемся на порабощение илотов, может удивить нынешнего читателя. Но надо иметь в виду, что ведь и в написанной гр. Л. Н. Толстым гениальной эпопее наших войн с Наполеоном фигурируют преимущественно наши «Лакедемонцы» вроде кн. А. Болконского или гр. Н. Ростова да «Илоты» вроде невозмутимого Платона Каратаева.
Чрезвычайно любопытно, что в своем крайнем консерватизме Болтин весьма недолюбливал споров. «Спор не служит ко исправлению порока, не исцеляет от заблуждения, не подает ни малого успеха в познании правды, но паче ее затмевает, — писал он. — Дух пререкания перераждается удобно в ложную тонкость, и пристрастившиеся к нему попадают в собственные сети... Что произвели споры? Умножили разнствие во мнениях, и искусство защищать ложь с такоюж удобностию как и правду».
Так как в более или менее образованном русском обществе Екатерининской эпохи немало было Стародумов à la Болтин, то становится вполне понятным, что еще во «Всякой Всячине» (1769 г.) подобный ему противник споров, — под псевдонимом Аристарха Аристарховича Примирителева, — советовал писателям «хранить между собою ненарушимую дружбу и вечное согласие». Понятно и то, что немного было в этом обществе людей, способных осудить просвещенную матушку-государыню, когда она, запрещая журналы и книги, «примиряла» с русской действительностью слишком рьяных ее порицателей.

VIII
«Апологист» по отношению к крепостному праву, Болтин выступал «апологистом» и в вопросе о государственном устройстве России. И здесь его апологетические усилия увенчались таким же малым успехом, как и там.
Совершенно отвлеченные рассуждения его на тему о преимуществах неограниченной монархии не могли быть убедительны для западных писателей, так как те почти всегда говорили, что Россия своим государственным устройством напоминает не монархию западноевропейских стран, а великие деспотии Востока.
Болтин очень хорошо сознавал это. И ему очень по душе пришлись те страницы в четвертом томе «Essai sur les moeurs», где Вольтер старался доказать, что турецкое правительство далеко не так деспотично, как это воображают европейцы. «Итак, — победоносно умозаключил Болтин, приведя относящиеся сюда доводы Вольтера,— если правление Турецкое, и тех государств, коих Волтер не именуя ясно разуметь заставляет (намек на Францию. — Г. П.) не суть деспотические, то как можно правление Российское назвать деспотическим». В самом деле, если все виды государственного устройства похожи один на другой, то совершенно ясно, что русский государственный строй не отличается от строя западноевропейских государств. Весь вопрос в том, насколько допустим в науке тот прием анализа, который состоит в отвлечении от всех отличительных признаков анализуемых явлений. У Вольтера глава, посвященная характеристике турецкого правительства (по общему счету глав — XCIII), должна быть признана одной из самых неудачных. Остроумный и просвещенный автор «Essai sur les moeurs» рассуждал а ней крайне поверхностно, и его выводы, по своей научной ценности, далеко уступают соответствующим выводам Бодана. При других условиях Болтин, вероятно, и сам заметил бы неудовлетворительность Вольтеровской аргументации. Но здесь он преследовал не научную, а чисто апологетическую цель, и потому не только не поправил Вольтера, но еще более упростил его мысль, — и так уже слишком упрощенную.
Опираясь на Вольтера, Болтин в то же время не преминул привести довод и от русской действительности. «Как можно, — писал он, — правление Российское назвать деспотическим, где дворянство не меньшею вольностию, выгодами и преимуществами пользуется, а купечество и земледельцы несравненно меньше несут тягости, нежели в котором ниесть да государств Европейских».
Наш историк принадлежал к числу тех идеологов русского дворянства, которые были вполне удовлетворены «вольностями», дарованными их сословию Екатериной II, а также, — нельзя этот грех утаить, — и крепостнической политикой этой государыни по отношению к «земледельцам». Вот почему, когда этот, во всяком случае умный и весьма сведущий, человек принимался думать об отношении России к Западу, он додумывался лишь до того, уже знакомого нам по письмам Фон-Визита, консервативного афоризма, что на Западе люди жили и живут ничем не лучше, нежели в России, или что «славны бубны за горами». Очень мало утешительный в практическом смысле вывод этот был, к тому же, совершенно бессодержателен в смысле теории.
Леклерк писал, что наше Уложение давало мужу тираническую власть над женою. Болтин назвал это замечание бесстыдным и наглым, так как отношения мужа к жене определялись у нас не Уложением, а церковными законами. Но ошибка французского писателя не уменьшала подчинения русских женщин их мужьям. Что же слышим мы от Болтина, собственно, об этом подчинении? Мы слышим, что «в старину во Франции мужья не меньшую власть над женами имели: обычай давал им, по свидетельству Боманоарову, полную волю бить жен своих надосуге; только того остерегаться были должны, чтоб не убить до смерти и не окаличить».
Коснувшись Боярской Думы как верховной судебной инстанции, Леклерк привел тот отзыв Вольтера, что не знание, а чин и рождение делали русских людей членами этого судилища. У Болтина и на это нашлось возражение. Он спрашивает, где же есть «такое Судилище, в котором заседание иметь приобретается одним токмо знанием?». И он утверждает, что всегда и везде «степени, рождение, богатство и случай предпочитаются знанию, талантам и способностям». Это сообщение,— сводящееся к формуле: «так везде было, так везде будет», — дополняется у него той, не менее успокоительной, догадкой, что, «может быть и в Судилище Бояр бывали изредка такие коих все достоинство состояло в одном только знании, но, без сумнения, больше было таких коих богатство и порода помещали на седалищах, принадлежащих первым». А чтобы русский читатель не подумал, что у нас дело обстояло на этот счет хуже, нежели в Западной Европе, Болтин поспешил прибавить: «Сказывают что и в Англии подобное случается, что при избрании в члены Парламента, более иногда уважается богатство, нежели знание и способность».
А вот еще один замечательный пример: сопоставляя Францию с Россией, Болтин пишет:
«Лудовик XIV не всегда того только хотел чего право имел требовать, а чаще и хотел и требовал гораздо того больше... Не всегда желания его были основаны на пользе государственной и благосостоянии народном, но более на собственном славолюбии и своенравии; со всем тем Французы не называют его деспотом. Колико крат права мечтательный вольности их были нарушаемы и уничтожаемы; коренные законы унижаемы и попираемы; все члены Парламента лишаемы своих мест и во изгнание посылаемы; однакож не называют Французы правления своего деспотическим».
Уже знакомый нам апологетический вывод опять ясен; хотя, может быть, и есть недостатки в русском правлении, однако, деспотическим его назвать невозможно. Болтин советует Леклерку и его «потатчикам» ознакомиться с нашими законами, уставами, правами и преимуществами разных государственных сословий. Тогда, — уверяет он, — сами они «удостоверятся, что Правление Российское весьма есть инаково нежели каким они его, частию по пристрастию, а частию по неведению, представляют». Но для большей убедительности Болтин опять ссылается на весьма оппозиционно настроенного Мерсье, разумеется, очень резко отзывающегося о французском государственном управлении (произвольные аресты и т. п.). С чувством, в искренность которого не легко поверить, он восклицает: «Вот изображение верное и беспристрастное нынешнего состояния Франции и тамошнего правления. Боже сохрани нас от подобного!»
Если, как утверждал покойный В. О. Ключевский, такого рода сопоставления России с Западом являлись зародышем сравнительно-исторического метода, то необходимо признать зачатком сравнительно-психологического метода тот полемический прием, к которому часто прибегают в своих ссорах люди, лишенные умственной культуры, и который состоит в том, что один из противников, будучи обозван дураком или вором, бойко отвечает: «от дурака» или «от вора слышу». Человек, обладавший образованием Болтина, мог бы сказать что-нибудь более серьезное.
Вопрос об отношении России к Западу уже в то время становился у нас вопросом о вероятном направлении и о возможных шансах прогрессивного развития нашей страны. Это был самый важный, самый мучительный из всех вопросов, когда-либо возникавших перед русской интеллигенцией. Но под пером Болтина он превращается в вопрос нашего национального самолюбия, обижаемого тем видом превосходства, с которым иностранцы, обогнавшие нас на пути цивилизации, отзывались, — как и доныне продолжают отзываться, — о России. Национальное самолюбие, конечно, не лишено правомерности. Невозможно и совсем нежелательно существование народов, способных мириться с пренебрежительным отношением к ним со стороны иностранцев. Выступления Новикова и других сатириков против нашей французомании были отчасти подсказаны вполне законным чувством обиженного иностранцами русского национального достоинства. Плох был бы народ, лишенный этого достоинства! Но, ища выхода, чувство это почти всегда вступает в сочетание с другими чувствами и, в зависимости от их характера, само приобретает тот или иной оттенок, то или другое общественно-психологическое значение. Если уже в сатирической нашей литературе нападки на подражание иностранцам получали иногда консервативный, — чтобы не сказать: реакционный, — привкус, то у Болтина они сделались сознательно и откровенно консервативными.
Слишком пристрастный к Болтину В. О. Ключевский нашел у него, кроме зародыша сравнительно-исторического метода, еще некоторое своеобразное развитие космополитической идеи, будто бы являющейся «довольно неожиданным и гибким оборотом русской патриотической диалектики прошлого века». Оборот состоял в том, что «темные пятна, выступающие в жизни отдельных народов, русского, как и других», относились на счет общего несовершенства человеческой природы, между тем как подвиги и доблести причислялись к качествам русского национального характера. Но не трудно заметить, что этот «диалектический» оборот прежде всего плохо вязался с общим историческим взглядом Болтина.
Возражая Леклерку, утверждавшему, что все отрасли нашего управления свидетельствуют о нашем зверстве, невежестве и т. д., Болтин писал:
«Не должно приписывать единому народу пороков и страстей общих человечества (человечеству? — Г. П.). Прочтите первобытные веки всех Царств, всех Республик, найдете во всех нравы, поведения и деяния их сходными. Можно привести тысячу примеров, что повсюду человеки были и ныне суть во всем один другому подобны, кроме некоторых легких черт, составляющих особенность образования в их характе-ре».
Далее у него следуют исторические примеры, долженствующие подтвердить это общее положение; а потом является замечание о том, что деяния древних руссов совсем не отличались таким зверством и бесчеловечием, какие свойственны деяниям древних французов. Надобно думать, что эта сравнительная мягкость русских деяний и представляет собою «легкую черту» особенности нашего национального характера. Но под каким же влиянием создалась эта черта? Под влиянием климата или под влиянием какой-нибудь «побочной причины»? Болтин как будто даже и не подозревает научной правомерности подобных вопросов.
Это не все. По его учению, характер всякого данного народа определяется преимущественно действием климата. Но климаты различны. Стало быть, и характеры народные никак не могут быть одинаковы. Это хорошо знали еще древние писатели, у которых некоторые мыслители новой Европы заимствовали учение о решающем действии климата. Они заботливо отмечали, что греки, под влиянием своего климата, очень любили свободу, тогда как народы Востока были равнодушны к ней. Да и сам Болтин, цитируя Витрувия, пытался объяснить нам, каким образом различные климатические влияния создают у различных народов самые существенные различия в «силах душевных». Как же могут быть «человеки во всем один другому подобны»? Тут противоречие, которое, оставаясь неразрешенным, объясняется только тем, что, преследуя свои апологетические цели, наш автор позабыл коренное положение свое о решающем действии климатических особенностей на характеры и исторические судьбы народов.
Tags: Плеханов, чужое
Subscribe

  • ЧТД

    В 2013 году любовь к России перевесила чувство самосохранения у европейских марионеточных внешнеполитиков, и данные Януковичу гарантии были смыты в…

  • Как же ***бал этот ваш "кабмин"...

    Всё чаще в российских СМИ вместо русского "правительство" используется украинское "кабмин". Ладно бы какие-то шлакосми, экономящие на авторах и…

  • Апофеоз некомпетентности

    Врио губернатора Белгородской области Вячеслав Гладков решил провести эксперимент и записаться к себе на прием, сделать это у него не получилось. «…

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments